Я не запомнил — на каком ночлеге Пробрал меня грядущей жизни зуд. Качнулся мир. Звезда споткнулась в беге И заплескалась в голубом тазу. Я к ней тянулся... Но, сквозь пальцы рея, Она рванулась — краснобокий язь. Над колыбелью ржавые евреи Косых бород скрестили лезвия. И все навыворот. Все как не надо. Стучал сазан в оконное стекло; Конь щебетал; в ладони ястреб падал; Плясало дерево. И детство шло. Его опресноками иссушали. Его свечой пытались обмануть. К нему в упор придвинули скрижали — Врата, которые не распахнуть. Еврейские павлины на обивке, Еврейские скисающие сливки, Костыль отца и матери чепец — Все бормотало мне: — Подлец! Подлец!— И только ночью, только на подушке Мой мир не рассекала борода; И медленно, как медные полушки, Из крана в кухне падала вода. Сворачивалась. Набегала тучей. Струистое точила лезвие... — Ну как, скажи, поверит в мир текучий Еврейское неверие мое? Меня учили: крыша — это крыша. Груб табурет. Убит подошвой пол, Ты должен видеть, понимать и слышать, На мир облокотиться, как на стол. А древоточца часовая точность Уже долбит подпорок бытие. ...Ну как, скажи, поверит в эту прочность Еврейское неверие мое? Любовь? Но съеденные вшами косы; Ключица, выпирающая косо; Прыщи; обмазанный селедкой рот Да шеи лошадиный поворот. Родители? Но, в сумраке старея, Горбаты, узловаты и дики, В меня кидают ржавые евреи Обросшие щетиной кулаки. Дверь! Настежь дверь! Качается снаружи Обглоданная звездами листва, Дымится месяц посредине лужи, Грач вопиет, не помнящий родства. И вся любовь, Бегущая навстречу, И все кликушество Моих отцов, И все светила, Строящие вечер, И все деревья, Рвущие лицо,— Все это встало поперек дороги, Больными бронхами свистя в груди: — Отверженный! Возьми свой скарб убогий, Проклятье и презренье! Уходи!— Я покидаю старую кровать: — Уйти? Уйду! Тем лучше! Наплевать! 1930
|